Михаил Коцюбинский Цветок яблони (перевод)
Этюд
Я плотно прикрыл двери своего
кабинета. Я не могу… я решительно не могу слышать этого сдавленного, с
присвистом выдоха, который, кажется, наполнял собой весь дом. Там, в спальне
жены, умирает мой ребенок. Я хожу по своему кабинету, хожу уже третью бессонную
ночь, чуткий, как настроенная арфа, струны которой звучат от малейшего движения
воздуха. Моя лампа под широким картонным абажуром разделяет комнату на два этажа
– вверху темный, хмурый, тяжелый, под ним – залитый светом, с ясными бликами и
сетью теней. Постеленная на кушетке и не тронутая постель особенно раздражает
глаз. За черными окнами лежит мир, утонувший в ночи, а мой дом кажется мне
каютой корабля, который плывет где-то в неизвестном черном море вместе со мной,
с моей тоской и с моим ужасом. Сам себе удивляюсь: я все замечаю, хоть горе
забрало меня целиком, пленило. Проходя мимо стола, поправил фотографию. О!
Теперь симметрично!.. А свист не перестает. Я слышу его и сквозь закрытые
двери. Я не пойду в спальню. Почему? Я и так вижу все, вижу мою девочку, ее
голые руки на простыни; вижу, как вздымается под простыню ее грудь, как она
раскрывает запекшиеся губы и ловит ими воздух. Тот малыш, обычно дикий, теперь
обнимает пухлыми ручками шею доктора и сам открывает рот. Такой покорный
теперь, мой котенок… И это разрывает мне сердце. Быстрее бы уже конец!..
Я прислушиваюсь. Малейший шорох
или стук – и мое сердце падает и замирает. Мне кажется, что сейчас случится
что-то необычное: проникнет сквозь окно какое-то существо с огромными черными
крыльями, скользнет по дому тень или кто-то вдруг вскрикнет – и оборвется
жизнь. Я прислушиваюсь. Нет, дом не спит. В нем живет что-то большое,
неизвестное. Я слышу его дыхание, вздохи, как стучит его сердце и бьется кровь
в венах. Я знаю – это тревога. Она держит в своих объятиях даже воздух в доме,
и так хочется вырваться из-под ее гнета, выйти вон и стряхнуть ее с себя!..
А я хожу. Равными, размеренными
шагами, через всю комнату, из угла в угол. Из угла в угол. Я не чувствую своих
ног, не владею ими, они сами несут меня, словно заведенный механизм, и только
голова моя, будто паук паутину, плетет узорчатую сеть мыслей. Из окна на меня
смотрит ночь: без конца долгие, глубокие, черные просторы. Где-то далеко стучит
колотушка ночного сторожа. Сколько веков будит она ночную тишину своим
деревянным языком, сколько людей, поколений пережила… Она всегда вызывает во
мне настрой, ощущение связи с далеким прошлым, с жизнью моих предков. Что-то
есть простое и милое в речитативе колотушки, которым она среди тишины и
безлюдья обещает защищать покой твоего сна… Почему бы мне не вписать такую ночь
в тот эпизод начатого мною романа, где Кристина, бросив своего мужа, очутилась
вдруг из большого города в глухом поселке? Ей не спится. Она открывает окно
своего дома… Целое море деревьев в цвету… мягкими черными волнами расходится
вокруг… Спит поселок как куча черных скал… Ни звука, ни отсвета под хмурым
небом. Только запахи спирают грудь и глухо доносится стук колотушки, будто
сбивчивый ритм сердца незримого исполина… Насколько это новое для Кристины,
невиданное… Она чувствует…
Я вздрогнул. Боже. Что со мной?
Или я забыл, что у меня умирает ребенок? Я приложил ухо к двери. Свистит?
Свистит… Как ей трудно дышать, как она мучается, бедный птенчик… Мне самому
сдавило воздух в груди от этого свиста, и я начинаю глубоко втягивать воздух,
дышать за нее, будто ей от этого станет легче… Х-ху!
Но меня морозит… Нечто холодными
мурашками разливается от спины по всему телу, и дрожит челюсть… Я не спал три
ночи… меня гложет горе, я теряю единственного и любимого ребенка… И мне так
жалко стает себя, я такой несчастный, такой бедный, одинокий, я весь сжимаюсь,
лицо мое жалобно кривится, и на глаза накатывает горькая слеза...
Что это? Что-то стукнуло дверью
и прошлепало босыми ногами… Конец?
Я замер на месте и сердце мое
остановилось. Что-то переливается, и звенит ведро железной ручкой. Это Катерина
занесла что-то в дом. Я вижу ту встревоженную и сонную женщину; она покорно
толчется ночами, она тоже любит нашу Оленку. Добрая душа!..
И снова все тихо, если б не тот
свист сдавленного горла, не то шипение поджидающей смерти… Куда мне убежать от
этого свиста, куда мне деться? У меня не осталось сил слушать его… А тем
временем я полностью уверен, что не выйду из этого дома, потому что не могу не
слушать его. Он меня приковывает. Пока я его слышу, я знаю, что мой ребенок еще
жив. И я хожу и мучаюсь, и во мне все жилы болят от этого свиста…
Уже поздно. Лампа начинает
чадить и гаснуть. Я слышу как трещит гнет, и вижу, как трепещет отсвет пламени
– то поднимается, то падает, будто грудь моего ребенка. Я с ужасом всматриваюсь
в эту борьбу света с жизнью, и мне кажется, что в тот момент, как погаснет
пламя, отлетит душа моей Оленки.
Ужас какой я стал суеверный! Я
зажигаю свечку и вдруг, набравшись отваги, гашу лампу. В доме стает темнее,
пропали блики и разные тени, все вокруг накрывает собой печальный серый
колорит. Грустно стало в моем доме. Я волочу уставшие ноги мимо серой мебели, а
за мной тихо тащится моя сгорбленная тень. Голова переполнена мыслями. Про что
я думаю? Я думаю про что-то чужое, постороннее, неважное, но при этом понимаю,
что я не забыл своего горя. Какие-то голоса говорят во мне. «Не хотите ли
селедочки?» Что? Какой селедки? Я не задумываюсь над этим. Кто-то чужой
спросил, и так оно и осталось. «Гидрохинон… гидрохинон… гидрохинон…» Почему-то
это слово мне понравилось, и я повторяю его с каждым шагом и боюсь пропустить в
нем какой-то слог. Оно какую-то странную легкость дает моим глазам; они
отдыхают, сладко отдыхают, и пред ними начинают простираться зеленые луга с
такой свежей травой… Не слышу свиста, затихла и колотушка…
Часы в столовой пробили два
ночи. Громко, резко. Эти два звонка упали мне на голову, как гром с неба, как
нож гильотины. Они меня чуть не убили.
Когда вы в горе, когда вы каждую
минуту ожидаете какого-то несчастья и душа ваша напряжена, как струна на
инструменте, советую вам остановить часы. Если вы следите за ними, они стократ
усилят ваши муки. Когда же вы забываете про них, они напоминают о себе, как
кирпич, который падает на голову. Они безразлично отсчитывают ваши страдания и
длинными стрелками-пальцами приближают минуту катастрофы.
Пред моим взглядом растаяли
зеленые луга, и я снова услышал колотушку вдали…
Окно сереет. В доме также как и
было до этого: точно так же дрожит от движения воздуха желтое пламя свечи,
точно также качаются тени и висит мрак, а все же появилось что-то новое.
Видимо, серое окно.
Я делаюсь слишком
чувствительный, мои глаза замечают то, чего раньше не видели. Я вижу даже себя,
как я хожу из угла в угол между ненужной мне и словно не моей мебелью; вижу
свое сердце, в котором нет ни капли горя. Что ж, смерть – так смерть, жизнь –
так жизнь!..
Двери кабинета заскрипели, и в помещение
тихо вошел доктор. Хороший, очень хороший! Он только что из спальни, от моего
ребенка. Он пожимает мне руку и смотрит в глаза. И я понимаю его: «Нет
спасения?» - «Нет», - говорят его честные глаза. Он уже не нужен и уходит, а на
пороге стоит жена, полным мольбы и надежды взглядом провожает его через весь
дом, будто он уносит с собой жизнь нашей Оленки.
Потому она переводит глаза на
меня. Горячие и темные от недоспаных ночей и тревоги, блестящие от слез и
красивые. Ее черные волосы, завязанные грубым узлом, такие мягкие и теплые. Все
это я вижу. Я это все вижу. Я вижу ее милое заплаканное лицо, ее голую шею и
слегка приоткрытую грудь, откуда идет запах теплого молодого тела, и в тот
момент, когда она лежит у меня на груди и рыдает, я обнимаю ее. Не только как
друга, а как очаровательную женщину, и будто сквозь сон понимаю, что в голове
моей остается невысказанная мысль: «Не плачь. Не все пропало. Еще будут у нас…»
О, подлость!.. как может родиться такая похоть под свист сдавленного смертью
горла? Оленка умирает… Нет, этого не может быть… Это дико… это безумство… Кто
ее забирает? Кому нужна ее жизнь?.. Кто может цедить кровь моего сердца пока я
еще жив… Мою Оленку, мою радость, мое дитя единственное… Нет, не может того
быть… не может быть… О, это безумство в конце-концов, говорю я!..
Моя жена, напуганная стоном из
спальни, бросилась туда, а я мечусь по дому, как раненый зверь, и в неутолимой
злости расталкиваю мебель, и хочу все уничтожить. «Это подло, это безумство»,
кричит во мне что-то, и зубы скрипят от скрытой в сердце боли. «Сто чертей! Это
насилие!» - бунтует все мое существо. «Это закон природы», - говорит что-то
сзади выразительно, но я не слушаю и мечусь по дому. С моих уст готовы
сорваться грубые слова, брань, и я говорю их, произношу вслух и сам пугаюсь
своего голоса. Челюсть мою сводит, холодный пот умывает лоб… Я падаю в кресло,
закрываю глаза ладонью… А-а!
Я сижу так долго.
Или мне кажется, или и вправду
свист стает тише? Что же это – конец? Но жена молчит, не слышно плача. А может,
ей легче? Может ей легче, моей доченьке? Может, все пройдет и завтра ее глазки
будут улыбаться папе?
Разве это возможно? Разве я сам,
когда был ребенком, не умирал ли; когда даже доктора от меня отказались, а
напротив… Господи! Есть же какая-нибудь сила, которую можно умолить!
Свистит? Нет, правда, будто
легче ей дышать… Если б только заснула… Если б только… Это я, наверное, ошибся,
прощаясь с доктором. Он не мог бы смотреть так смело мне в глаза…
Внезапно дикий крик, крик
матери, выбрасывает меня из кресла.
Ноги мои млеют, но я бегу… Я
мчусь вслепую, все переворачиваю, бьюсь руками об двери и налетаю на жену,
которая в припадке истерики заламывает руки… Я все понимаю… Вот он – конец.
Ну, с т о й мне уже нечего
делать, надо успокоить жену. Я ее обнимаю, утешаю, говоря какие-то слова,
которым сам не верю, и целую холодные, мокрые от слез руки. С помощью Катерины,
лавровых капель, поцелуев и холодной воды мне удается в конце-концов привести
жену в себя и вывести из спальни. Она уже не кричит, она горько, неутешно плачет.
Пусть выплачется, бедная.
А я бегу в спальню. Зачем? Разве
я не знаю? Что-то тянет меня. Я стаю на пороге и смотрю. Я чувствую, что мои
щеки присохли к скулам, глаза сухие и не моргнут, словно кто-то вставил их в
роговую оправу. Я вижу все необычно четко, как в горячке.
Посреди комнаты, на большой
двойной кровати, на белых простынях, лежит моя крошка, уже посиневшая. Еще
дышит. Слабый свист доносится сквозь запекшиеся уста и мелкие зубки. Я вижу
стеклянный уже взгляд полуприкрытых глаз, а мои глаза, мой мозг жадно ловит все
детали страшного момента… и все записывает… И эту большую кровать с маленьким
телом, и несмелый свет раннего утра, который обнял серый еще дом… и забытую на
столе, непогашенную свечу, которая сквозь зеленый колпак бросает мертвые тени
на лицо ребенка… и разлитую на полу воду, и блеск свечи на пузырьке с
лекарством… Чтобы не забыть… чтобы ничего не забыть…, ни тех ребер, что с
последним дыханием то поднимают, то опускают простынь… Ни тех, мертвых уже,
золотых кудрей, рассыпанных по подушке, ни теплого запаха остывающего тела,
который наполняет дом… Все оно понадобится мне… когда-то… как материал… я это
чувствую, я понимаю, кто-то говорит мне про это, кто-то другой, который сидит
во мне… Я знаю, что он смотрит моими глазами, что это он ненасытной памятью
писателя впитывает в себя всю эту картину смерти на рассвете жизни… Ох, как мне
противно, как мне страшно, как осознание этого ранит мое отцовское сердце… Я не
выдерживаю больше… Вон, вон из дома как можно быстрее…
Цветут яблони. Солнце уже встало
и золотит воздух. Так тепло, так радостно. Птицы щебечут под голубым небом. Я
машинально срываю цветок яблони и прикладываю его, холодный от росы, к лицу.
Розовые платочки лепестков от грубого прикосновения обсыпаются и тихо опадают.
Разве не так случилось с жизнью моего ребенка?
А между тем – природа радуется.
И чего не смогла сделать картина
горя, то вызвала радость природы. Я плачу. Слезы облегчения падают вслед
лепесткам, а я с жалостью смотрю на ненужную мне зеленую чашечку, которая
осталась в руках…
Я не могу вернуться в дом и
остаюсь в саду. Ну что ж – свершилось. Факт. Может, ей лучше теперь. Разве я
знаю?
Факт!.. А как трудно поверить
мне в этот факт, согласиться с ним. Еще недавно, всего шесть – нет, пять дней
назад, она бегала тут, в саду, и я слышал шлепки ее босых ножек. Обращали ли вы
внимание, какая это радость, слышать шлепки маленьких босых ножек? Еще недавно
– просто, кажется, вчера было – стояли мы с ней под нашей любимой вишней. Мы,
держась за руки, подняли к верху головы и слушали, как играют в цвеках пчелы.
Сквозь белые цветки виднелось синее небо, а на траве играло весеннее солнце.
А теперь…
Она была такая потешная, мы с
женой часто смеялись над ее выдумками.
Когда я расчесывался щеткой, она
называла это «папа заметает голову», мои воротнички прозвала обручами, не
выговаривала буквы «р», а вместо «стыдно» говорила «стындо».
Разве я могу забыть, как она,
раздевшись на ночь, приходила ко мне пожелать спокойной ночи, в коротенькой
рубашечке, вся теплая и розовая, с голыми ручками и пухленькими ножками, одной
рукой она прижимала к груди свою одежду, а вторую закидывала мне на шею и
подставляла для поцелуя раскрасневшуюся от игры щеку.
Я не забуду счастья
прикосновения к ее шелковым кудрям, не забуду ее души, что смотрела сквозь
синие глазки, - моей души, только намного лучшей, чистой, невинной.
Какая она сейчас, моя маленькая
доченька? Нет, не надо думать, ее нет. Больше нет. Где ее положили? Какая она
сейчас? Я интересуюсь, я срываю целые пучки цветов яблони, набираю полные руки,
и несу в дом. Я не знаю, где найти моего ребенка, где его положили, - и в
первой комнате, в которую вхожу, в гостиной, натыкаюсь на стол, а на нем…
Вот где ты лежишь, моя малышка!
Какой же ты большой стала, как ты выросла враз, будто тебе не три года, а целый
шесть…
Я выкладываю цветы яблони вокруг
нее, засыпаю теми цветами, такими нежными, такими чистыми, как и моя девочка.
Потом смотрю на нее.
Она лежит, выпростав голые
ручки, вытянутая и ненатуральная, как восковая кукла. На ней короткое белое
платьице и желтые новые туфельки с помпончиками, которые я недавно купил ей.
Она так радовалась им.
У головы ее горит свеча, излучая
странный, неприродный, бледный, словно мертвый свет среди белого дня. Дрожащим
блеском оно целует мертвые щечки.
Я смотрю на это восковое тело, и
странное настроение овладевает мною. Я чувствую, что это тело для меня чужое,
что у него нет никакой связи с живым организмом, в котором течет теплая кровь,
что люблю я не его, что тоскую не за ним, а за чем-то другим, живым, за тем,
что осталось в моей памяти, золотыми лучами отразилось в ней.
А моя память, этот неразлучный
со мной секретарь, уже записывает и эту безвольность тела среди яблоневого
цвета, и игру света на посиневших щеках, и мое странное настроение.
Я знаю, зачем ты записываешь все
это, моя мучительница! Оно тебе понадобится… когда-то… как материал…
Моя милая доченька, ты не
сердишься на меня?
Чернигов, 1902 год.
Коментарі
Дописати коментар